Худ.обраб.биогр.

Форма входа

Связь

Поиск

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0
    Четверг, 17.07.2025, 13:46
    Приветствую Вас Гость
    Главная | Регистрация | Вход | RSS

    Марина Ивановна Цветаева. Путь поэта

    «Я в ларчике храню погоны» ч.1

      Вагон набит битком, пахнет продымленными кожухами, навозом, перегаром. Народ самый разный. Все бегут. Куда? Разве поймешь? Разговоры самые жуткие, смесь газетных сообщений, слухов с «рассказами очевидцев». Марина сжалась в углу, царапая карандашом в тетрадке:

     «Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать… Родной, родной мой! Мой, которому молюсь. Сережа не может погибнуть. Вместе прошла целая жизнь — целых шесть лет мы прирастали всей кожей, всеми изгибами души. Вы простили меня за мои осколки ворованной радости. Простите еще раз — ведь я отношусь к Вам так же высоко, как и в дни встречи. От этого и страх за Вас, за Ваше рыцарское безрассудство. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других… Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

     Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…»

     «Буду ходить за вами, как собака» — не от страха выплеснувшиеся слова, самая серьезная, на всю жизнь данная клятва. Марина никогда не забудет о ней. Двадцать один год спустя, собираясь вслед за мужем в Советский Союз, где — она знает это наверняка — «конец и смерть», Цветаева приписала около последних слов: «Вот и поеду — как собака».

     «У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.

     Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот. Сереженька.

     Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».

     Все двое суток дороги Марина в нервном ознобе. Мысли, одна страшнее другой, сменяют друг друга. Знает точно: «Если Сергей убит — умру сама». И вот — прибыли! Черный перрон, за ним ночная Москва.

     «Черно. В город можно с пропуском. У меня есть совсем другой, но все равно. (На обратный проезд в Феодосию: жена прапорщика.) Беру извозчика. Боюсь услышать. (…) Ни разу — о детях. Если Сережи нет, нет и меня, значит, нет и их. Аля без меня жить не будет, не захочет, не сможет. Как я без Сережи. (…)

     Церковь Бориса и Глеба. Наша, Поварская… Крыльцо против двух деревьев. Схожу. Снимаю вещи. Отделившись от ворот, двое в полувоенном. Подходят. «Мы домовая охрана. Что вам угодно?» — «Я такая-то и здесь живу». — «Никого по ночам пускать не велено». — «Тогда позовите, пожалуйста, прислугу. Из третьей квартиры».

     Идут. Жду. Не живу. Ноги, на которых стою, руки, которыми держу чемоданы (так и не спустила). И сердца не слышу. Если б не оклик извозчика, и не поняла бы, что долго, что долго, чудовищно долго.

     Шаг. Звук сначала одной двери, потом другой. Сейчас откроется входная. Женщина, в платке, незнакомая.

     Я, не давая сказать:

     — Вы новая прислуга?

     — Да.

     — Барин убит?

     — Жив.

     — Ранен?

     — Нет.

     — То есть как? Где же он был все время?

     — А в Александровском, с юнкерами, — уж мы страху натерпелись! Слава Богу, Господь помиловал. Только отощали очень. И сейчас они в N-ском переулке, у знакомых. И детки там, и сестры бариновы… Все здоровы, благополучны, только вас ждут.

     Вносим вещи, отпускаем извозчика, Дуня берется меня проводить. Захватываю с собой один из двух крымских хлебов. Идем. Битая Поварская. Булыжники. Рытвины. Небо чуть светлеет. Колокола.

     Заворачиваем в переулок. Семиэтажный дом. Звоню. Двое в шубах и шапках. При чиркающей спичке — блеск пенсне. Спичка прямо в лицо:

     — Что вам нужно?

     — А вы — кто?

     — Мы домовая охрана.

     — А я такая-то, жена своего мужа и мать своих детей. Пустите, я все равно войду.

     И, наполовину пропущенная, наполовину прорвавшись — шести площадок как не бывало — седьмая.

     (Так это у меня и осталось, первое видение буржуазии в Революции; уши, прячущиеся в шапках, души, прячущиеся в шубах, головы, прячущиеся в шеях, глаза, прячущиеся в стеклах. Ослепительное — при вспыхивающей спичке — видение шкуры.)

     Снизу голос прислуги: «Счастливо свидеться!» Стучу. Открывают.

    — Сережа! Это я! Только что приехала. У вас внизу — ужасные мерзавцы. А юнкера все-таки победили! Да есть ли Вы здесь или нет?

     В комнате темно. И, удостоверившись:

     — Ехала три дня. Привезла Вам хлеб. Простите, что черствый. Матросы — ужасные мерзавцы! Вы живы — и…»

     После горячего супа, приготовленного Лилей, начались торопливые расспросы.

     — Цел? Господи, ты цел! — Марина крепко держала руки Сергея, прижавшись к родителям, сопела Аля. Так бы и сидеть всегда втроем, тесно прижавшись, — и ничего бы плохого не произошло.

     «Сероглазый гений» — так шестилетняя Аля в стихах называла отца — рассказал, как побывал в самом пекле, как принимал участие в уличных боях. И покинул Александровское училище только после того, как представитель Временного правительства подписал с большевиками условия капитуляции. Марина представила: с ломившей в висках головной болью, Сергей пробирается под пулями, шаркая калошами на распухших ногах. Падают окровавленные мальчишки, студенты, юнкера… Гибнут за идею России, законности и порядка. И не знают еще, что все зря…

     — Большевики победили… — Марина не хотела вникать в суть политических интриг и расспрашивать о сути происшедшего. Все это шелуха, а суть — зловещая суть и так с самого начало была ясна. Кончилась Москва, кончилась Россия.

     — И надежно победили, с большим перевесом. Если бы я им попался… Или сдался — расстреляли бы на месте…

     — Не расстреляли бы. — Прижалась теснее к отцу Аля. — Я все это время молилась! «Спаси, Господи, и помилуй: Марину, Сережу, Ирину, Любу, Асю, Андрюшу, офицеров и не-офицеров, русских и не-русских, французских и не-французских, раненых и нераненых, здоровых и не-здоровых, — всех знакомых и не-знакомых» — я думаю, это правильные слова, раз ты с нами.

     — Самые правильные, умница моя дорогая! — Сергей зарыл лицо в ее теплые волосы. Не показывать же слез.

     — А как же… Как ты сбежал, папочка? — Аля в неофициальные моменты переходила с отцом на ты — как-то ближе и теплее получалось. Марина — совсем другое дело. Ее Аля и мамой называла чрезвычайно редко. Так постановила сама Марина и протокол не нарушала, в общении не опускалась до понимания пятилетнего ребенка — говорила на равных и с неизбежной дистанцией — уважения и требовательности.

     — Мы с моим другом переоделись и тайком сбежали из здания училища.

     — Что ж теперь?

     — Сопротивляться! Мы их дожмем! — Глаза Сергея вспыхнули огнем, свойственным фанатикам, — убежденность, вера, жажда подвига светились в их синеве. — И выход один — немедля пробраться на Дон. Там должна формироваться Добровольческая армия для борьбы с большевиками. Думаю, большущая сила соберется!

     На следующий день Цветаева с мужем и его другом прапорщиком Гольцевым снова отправились в путь: молодые офицеры стремились пробраться на Дон, Цветаева сама провожала Сергея в Крым. В темном вагоне, по дороге в неизвестность, они читали стихи, потому что революции, войны — это все второстепенно. Уродливые наросты на красоте и гармонии. Главная сила Вселенной — поэзия. Гольцев, погибший на фронте в следующем году, учился в студии Евгения Вахтангова. Под стук колес он прочел стихи молодого поэта, своего друга и тоже студийца, Павла Антокольского. Марина сразу же почувствовала тот настрой возвышенного и чистого романтизма, который уводил к истокам ее влюбленности в немецкую поэзию.

     * * * «В бешеную снеговую бурю приехали в Коктебель. Седое море. Огромная, почти физически жгущая радость Макса Волошина при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба. На разговоры и застолье всего несколько часов: в вечер того же дня Сережа, его друг Гольцев и Марина едут на Дон.

     Макс Волошин в огромной дохе на приступочке башни жарит лук в чугунной жаровне. А пока жарится, громко рассказывает Сереже и Марине о завтрашних и послезавтрашних судьбах России.

     — А теперь, Сережа, будет вот что… Запомни. — И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, рисует картинку за картинкой — всю русскую Революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь…»

     — Совсем недавно ты другое говорил. Прекрасным будущим меня заманивал, — Марина макала куском хлеба в луковый соус. — Вкусно»..

     — Видишь ли — в энтузиасты ринулся. Но что-то не туда все покатило.

     Оптимизм Макса относительно происходящего в России был сильно омрачен событием последних недель. Он внимательно изучал политическую ситуацию, расстановку сил на общественной арене и делал неутешительные выводы. У Цветаевой никогда не было иллюзий относительно власти большевиков и связанных с ними исторических перспектив. Она, не пытавшаяся вникать в политику, отстранявшая от себя эту сферу, как кучу навоза, не подпадала под влияние речей, программ, обещаний. Не обольщалась иллюзиями — ведь сама же видела эти лица, видела этих людей и знала, что ждать от них можно только самого худшего. Удивительно верная оценка политических ситуаций была свойственна Цветаевой на всех этапах ее сложной судьбы. Возможно, провидчество являлось составляющей ее поэтического дара?

     Макс, Марина, Сергей старались найти истину в долгом споре. И нашли — одну для всех: неколебимую веру в человеческую личность, первостепенную ее ценность, не подменяемую никакими идеалами коллективизма.

     — Да, теперь, Сережа, грядут страшные времена. Ты мои пророчества запомни, — подвел итог Макс.

     Сергей опустил глаза:

     — Это правда, все так будет, как ты сказал. Да уже есть. Но скажи мне, Макс, ради чего загублена Россия?

     — Ради будущего! Революция со всеми грядущими ужасами — это стихия, несущая справедливое возмездие и одновременно очищение от скверны, опутывавшей Русь испокон веков.

     — Потом, очистившись в кровавой бане, Россия воспрянет и «ото сна», и от зверства. — Марина с усмешкой покачала головой. — Я такую революцию не приемлю и в возвеличивание «народа» путем уничтожения личности ради какого-то абстрактного «человечества» не верю. Эгоистка я — не нужен мне «возвеличенный народ», который хочет убить моего Сергея.

     * * * Марина уезжала в Москву за детьми, чтобы вместе вернуться в Коктебель — «жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон».

     — Эх, Марина Ивановна! Столько раз с этого холмика тебе руками махали. Шесть лет — то туда, то сюда. То прощайся, то встречайся. — Пра перекрестила уезжающих. — Считай, тут у вас дом главный и тут семья. Мы всегда ждем.

     — Вот и я говорю: возвращайтесь скорей. Помните: теперь будет две страны: Север и Юг. — Макс даже подмигнул бледно-голубым глазом. — Я же прорицатель. — Но никто не улыбнулся.

     Цветаева уехала из Крыма 25 ноября 1917 года. Больше никогда она не вернется сюда, не увидит ни Макса, ни замечательную женщину с профилем Гете в расшитом самодельном кафтане. Камешков, в таком изобилии украшавших пляж, не увидит. Лишь сердоликовая бусина на ее шее — метка единения их всех: Коктебеля, Сергея, общей судьбы — останется навсегда.

     * * * В четвертый раз за два месяца проделала Цветаева путь между Москвой и Крымом. «В вагонном воздухе — топором — три слова: буржуи, юнкеря, кровососы». Она окунулась в самую гущу снявшейся с насиженных мест, взбаламученной России. Люди, люди, люди — всех классов, возрастов и сословий… Страх, ненависть, глупость, подлость…. Доброта… Зверство… Матерщина… Солдатики присматриваются к Марине. Ее принимают за гимназистку, пытаются разговорить.

     «Барышня, а курят! Оно, конешно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфетки надо сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него тем мужским духом — пых!

     Мужеский пол мужского духа теперь не выносит. Как вы полагаете, а, барышня?»

     Я: «Конечно, вы правы: привычка дурная!»

     Другой солдат: «А я, то есть, товарищи, полагаю: женский пол тут ни при чем. Ведь в глотку тянешь, — а глотка у всех одинакая. Что табак, что хлеб. А кавалеры любить не будут, оно, может, и лучше, мало ли нашего брата зря хвостячит. Любовь! Кобеля, а не любовь! А полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, даже сам крутить будет. Правильно говорю, а, барышня?»

     Я: «Правильно — мне муж всегда папиросы крутит. А сам не курит». (Вру.)

     Мой защитник — другому: «Так они и не барышни вовсе! Вот, братец, маху дали! А что же у вас муж из студентов, что ль?»

     Я, памятуя предостережения: «Нет, вообще так…»

     Другой, поясняя: «Своим капиталом, значит, живут».

     Мой защитник: «К нему, стадо быть, едете?»

     Я: «Нет, за детьми, он в Крыму остался».

     «Что ж, дача там своя в Крыму?»

     Я, спокойно: «Да, и дом в Москве». (Дачу выдумала.)

     Молчание.

     Мой защитник: «А смелая вы, погляжу, мадамочка! Да разве теперь в эдаких вещах признаются? Да теперь кажный рад не только дом, что ли, деньги — себя собственными руками со страху в землю закопать!»

     Я: «Зачем самому? Придет время — другие закопают. А впрочем, это и раньше было: самозакапыватели: сами себя живьем в землю закапывали — для спасения души. А теперь для спасения тела…»

     Смеются, смеюсь и я.

     Мой защитник: «А что ж, супруг-то ваш, не с простым народом, чай?»

     Я: «Нет, он со всем народом».

     «Что-то не пойму».

     Я: «Как Христос велел: ни бедного, мол, ни богатого: во всех Христос».

     Мой защитник, радостно: «То-то и оно! Неповинен ты в княжестве своем и неповинен ты в низости своей… (с некоторым подозрением): А вы, барышня, не большевичка будете?»

     Другой: «Какая большевичка, когда у них дом свой!»

     Первый: «Ты не скажи, много промеж них образованного классу — и дворяне тоже, и купцы. В большевики-то все больше господа идут». Вглядываясь, неуверенно: «И волоса стриженые».

     Я: «Это теперь мода такая».

     Внезапно ввязывается, верней — взрывается — матрос: «И все это вы, товарищи, неверно рассуждаете, бессознательный элемент. Эти-то образованные, да дворяне, да юнкеря проклятые всю Москву кровью залили! Кровососы! Сволочь!» Ко мне: «А вам, товарищ, совет: поменьше о Христах да дачах в Крыму вспоминать. Это время прошло».

     Мой защитник, испуганно: «Да они по молодости… Да какие у них дачи — так, должно, хибарка какая на трех ногах, вроде как у меня в деревне… Примиряюще: — Вот и полсапожки плохонькие…»

     …До Москвы Марина добралась, но выбраться из нее уже не смогла — оказалась в ловушке. Исполнилось прощальное пророчество Волошина: страна разделилась на «красный» север и «белый» юг. Сережа, Ася, Волошины — на Юге. Она с детьми оказалась на Севере — в эпицентре беды.

     Марина еще не осознавала, что навсегда простилась со многими вещами, считавшимися условиями нормальной жизни людей обеспеченного круга: уютным домом, прислугой, налаженным бытом. Что все, ранее кем-то как-то исполняемое, придется делать самой — нот одними этими руками. Не приученными, не умелыми. Слава Богу, сильными.

     Ей недавно исполнилось двадцать пять лет. Совсем молодая и совершенно не приспособленная к быту женщина, в сущности — барынька, осталась одна с двумя маленькими детьми в городе, где рухнули все привычные устои и катастрофически разваливался быт: пропали деньги, лежавшие в банке, исчезали еда и дрова, изнашивались одежда и обувь. Все ощутимее становился голод. Жизнь превратилась в дурной сон, мучительный кошмар. А надолго ли? Долго ли терпеть, стискивая зубы? И чего ждать, кроме писем от Сергея? За кого держаться? Марина для себя решила все вопросы единым махом: есть Бытие — жизнь души, стихи, Аля — это все огромно и высоко над. Над бессмыслицей, грязью и безумной морокой, называемой бытом. Себе она оставила Бытие, бытом же гордой душой пренебрегла. Она еще не представляла, как нелегко осуществить придут манную конструкцию в реальности — расчленить Бытие и душащий его быт, не замечать унижения и страх — гордо и принципиально вычеркнуть холод, голод, крысиные пробежки по кровати, ежедневные усилия прокормиться, едва простиранное белье, заштопанные чулки, дырявые ботинки. Что поразительно — ей удалось, хоть и отчасти, хоть и воровски, вынести свое Бытие за колючую проволоку быта. Барынькой не остаться, остаться Поэтом и человеком со «стальным хребтом» — изменять своим принципам не научилась.

     Январским утром 1918 года в двери квартиры Эфронов постучали (веревочка звонка, как и прежняя бронзовая вертушка, исчезли сразу). Звякнув цепочкой, Марина одним глазом посмотрела в щель. На лестничной площадке стоял высокий худой мужчина, по виду — бывший интеллигент. Потертое пальто, потерявшая форму шляпа, «докторский» саквояж. Над губой топорщились рыжеватые усики, глаза скрывали круглые очки. И тихий шепот:

     — Это я!

     Марина ахнула. Колени подкосились:

     — Сережа!

     Она быстро впустила его, заперла дверь, прислонилась к ней спиной, не сводя глаз с лица. Вечность стояли молча, впившись глазами друг в друга.

     — Пригодилось мои театральные увлечения. — Он отклеил усы, спрятал в карман пальто очки. Улыбнулся широко и криво, стараясь скрыть тревогу и выбитый зуб. — Теперь узнаете?

     Марина долго смотрела в это единственно любимое лицо. Потом бросилась к Сергею, прижалась к груди и долго стояла в кольце ее обнявших рук.

     — Есть будете? — Марина отстранилась и пошла в комнату. Она не хотела видеть слезы Сергея — знала, как он слез стеснялся. — Картошки мерзлой сварили, немного воблы. На паек выдали. Садись, пировать будем.

     — Где Аля, Ира?

     — Ира спит в темной комнатке, ее там ничего не беспокоит. И теплее там. Болезненная девочка… Аля — чудо. Она к нашей дворничихе ходит, грамоте ее учит и вот заработок, — Марина поставила тарелку с тремя картошками в мундире. — И шесть фунтов запаса. Господи, вы-то кто теперь? Шпион?

     — Ой, Мариночка, какой из меня шпион? В разведку послали сюда в Москву с заданием.

     — Добровольцы?

     — Мое командование. С ноября служу в Георгиевской роте. Возникла идея — собрать полки по городам и дать им имена этих городов, как бы тем самым поддерживая патриотизм и боевой настрой. Вот меня и командировали, чтобы достать денег и собрать личный состав в Москве. Дали три адреса, к кому можно обратиться. Но я нашел только одного бывшего офицера. Да и тот разводит руками — ни денег, ни людей. — Длинные пальцы Сергея обдирали кожуру с синеватой холодной картофелины. Марина никогда не видела еще черной каймы под его ногтями. Да и рук таких натруженных никогда не видела. Не из санатория приехал.

     — Больно? — Марина осторожно коснулась губы над отсутствующим зубом.

     — Ерунда! Это прикладом. У нас там мастер есть — сделает фикс — от своего не отличишь. — Сергей старался бодриться, но сил явно не было. Он положил картошку обратно. — Не обижайся, ничего в горло не лезет. Приболел в пути. Я бы полежал, а? — он прилег на диван не раздеваясь — поношенный сюртук, коротковатые брюки. А носки! Дыра на дыре.

     — Я закрою глаза, а вы рассказывайте. — Он поджал колени — свернулся клубком, как любил спать с детства. Марина накрыла его пледом и сверху своей шубой.

     — Сережа, дайте мне носки, я поштопаю пока, простирну.

     — Мне через час уходить.

     — Господи! Куда?

     — По адресу еще одному сходить за людьми и пробираться к своим. — Он приподнялся на локте: — Я, наверно, авантюрист оказался. Марина, если бы вы знали, с какими приключениями сюда добирался! В поезде за зубного доктора себя выдал. Так тетка одна ко мне пристала: «Рви, рви, голубчик! Нет мочи больше терпеть, как болит!» И рот разинула.

     — Ты у меня белогвардеец. БГ — значит — Бог. Храни вас Бог…

     В Москву к Рождеству Добровольцы не добрались. Марина и Аля не дождалась пятнадцати Сергеевых писем. Но все время ждали и писали.

     «Милый папа! — писала Аля. — Я так медленно пишу, что прошу дописать Марину. Мне приятно писать Вам. Часто я ищу Вас глазами по комнате, ища Ваше живое лицо, но мне попадаются только Ваши карточки, но и они иногда оживляются, потому что я так внимательно смотрю. Мне все кажется, из темного угла, где шарманка, выйдете Вы с Вашим приятным, тонким лицом. Милый папа, я буду Вас бесконечно долго вспоминать. Целая бездна памяти надо мной. Я очень люблю слово «бездна», мне кажется, что люди, которые живут над бездной, не погибают в буре. И теперь я уже без страха. И, опираясь на мамину руку, я буду жить. Целую Вас от всей моей души и груди. Аля». (27 ноября 1918 года. Москва.)

    «Я написала Ваше имя и долго молчала, — продолжала Марина. — Лучше всего было бы закрыть глаза и думать о Вас, но я — трезва! Вы этого не узнаете, а я хочу, чтоб Вы знали. (Знаю, что Вы знаете!) Сегодня днем — легкий, легкий снег — подходя к своему дому, я остановилась и подняла голову. И подняв голову, ясно поняла, что подымаю ее навстречу Вам…»

     Это — одно из последних писем. Потом было долгое молчание. Неизвестность, пугающие предчувствия, постоянное ожидание. Целых два года.

       «Бог, не суди, Ты не был женщиной на земле!»

        Мать с дочерью идем две странницы.

     Чернь черная навстречу чванится,

     Быть может — вздох от нас останется,

     А может — Бог на нас оглянется.

       Все-таки их было двое — шестилетняя девочка и 25-летняя мать, делившие почти на равных тяготы быта и спасительную радость Бытия. Марине нужна была дочь-наперсница, ее уровня мышления, схожих эмоциональных реакций, обширных знаний. Точно так же, как некогда ее мать в своих дочерей, она «вкачивала» в Алю: Поэзию, Музыку, Романтику, Природу, Любовь… Аля оказалась благодатным материалом для материнского творчества. В отличие от самой Марины в детстве она готова была принять все, что исходило от матери. По характеру своему она не была бунтаркой, не была злюкой, упрямицей. Любила все живое — растения, животных, цветы, людям бросалась помогать, легко сходилась и заводила дружбу. А главное — Аля боготворила мать, а Марина — Алю.

       Очи — два пустынных озера,

     Два Господних откровения —

     На лице, туманно-розовом

     От Войны и Вдохновения.

     Ангел — ничего — всё! — знающий,

     Плоть — былинкою довольная,

     Ты отца напоминаешь мне —

     Тоже Ангела и Воина.

       «Она живет мною и я ею — как-то исступленно», «жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок» Аля была тогда вторым «я» Цветаевой. Она не отделяла Алю от себя, зыбко ощущая дистанцию лет между собой и шести-, восьми-, десятилетней дочерью, не по возрасту чуткой, сообразительной, глубокой.

     Они — мать и дочь — всюду появлялись вместе и во дворце искусств, и на литературных вечерах, где читали стихи Бальмонт, Блок, Белый, Цветаева. Обе с челками, стрижены в кружок, обе тонки и скромны в одежде, внимательны и заинтересованы.

     «Две эти поэтические души — мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — вспоминает Константин Бальмонт. — При таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают».

     Условия и впрямь были не щадящие. Квартира Цветаевой очень скоро пришла в «кораблекрушительный беспорядок»: комнаты потеряли жилой вид, вещи — свой смысл и назначение. Вопль Марины «Моя комната — Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолке — окаренок на полу — по всем стульям тряпки — топор — утюг (утюгом колочу по топору) — гольдмановская пила…»

     Про бытие и быт Цветаевой лучше всего рассказывает ее дневниковая запись «Чердачное».

     «Живу с Алей и Ириной (Але 6 лет, Ирине 2 года 7 месяцев) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, «одолженного» соседями — весь запас!

    - Анархист Шарль унес Сережины золотые часы «el`eve de Br`eguet» — ходила к нему сто раз, сначала обещал вернуть их, потом (…) обнаглев, начал кричать, что он за чужие вещи не отвечает. — В итоге: ни часов, ни денег.

     Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Г райского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али. Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. (…)

     Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, — самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец кто-то — как-то — выдул.) Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки. Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно-севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Все прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой.

     Потом уборка. — «Аля, вынеси окаренок!» Два слова об окаренке — он их заслуживает. Это главное действующее лицо в нашей жизни. В окаренке стоит самовар, ибо, когда кипит с картошкой, заливает все вокруг. В окаренок сливаются все помои. Окаренок днем выносится, а по ночам выплескивается мною во двор. Без окаренка — не жить. Угли — мука от пилы — лужи… И упорное желание, чтобы пол был чистым! — За водой к Гольдманам, с черного хода: боюсь наткнуться на мужа. Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка — чужие, мое все украдено.) Потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада», короче: «Аля, готовь для мытья детский сад!» — чистка медной солдатской махотки и бидона для Пречистенки (усиленное питание, по протекции той же госпожи Гольдман) — корзиночка, где сумка с обеденными карточками — муфта — варежки — ключ от черного хода на шее — иду. Часы не ходят. Не знаю времени.

     Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Старо-Конюшенным на Пречистенку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. — Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши. Едим. (Если Аля была со мной, первым делом отвязываю Ирину от стула. Стала привязывать ее с тех пор, как она, однажды, в наше с Алей отсутствие, съела из шкафа пол-кочна сырой капусты.) Кормлю и укладываю Ирину. Спит на синем кресле. Есть кровать, но в дверь не проходит. — Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. Аля пишет мне письмо или читает. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. Вылавливаю с помощью Али из самовара оставшийся — застрявший в Глубине — картофель. Укладываем — или Аля или я — Ирину. Потом Аля спать идет.

     В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом.

     Пишу скверно, тороплюсь. (…)

     Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа (Л.Б.) — все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки. Не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, — в бывшую Алину детскую — за какой-нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось, не записала постоянной нашей с Алей настороженной надежды: «Не стучат ли? Кажется, стучат!» (Звонок не звонит с начала революции, вместо звонка — молоток.) (…) Аля, накинув синюю шубку, шитую, когда ей было два года, или я, не накинув ничего — вниз, ощупью, вскачь, в полной тошноте, сначала мимо лестницы без перил (спалили), потом по этой лестнице — к цепочке парадной двери. (Кстати, можно войти и без нашей помощи, только не все знают.)

     Не записала своей вечной, одной и той же — теми же словами! — молитвы перед сном. (…)

     Я хотела записать только день».

     У Алиной кроватки:

       — Где лебеди? — А лебеди ушли.

     — А вороны? — А вороны — остались.

     — Куда ушли? — Куда и журавли.

     — Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались.

     — А папа где? — Спи, спи, за нами Сон,

     Сон на степном коне сейчас приедет.

     — Куда возьмет? — На лебединый Дон.

     Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…

       В описании «только дня» короткое упоминание самого главного — тех регулярных часов работы, ради которых и стоило переживать, пересиливать жуть холода и нищеты. Каждый день, словно исполняя принятую перед кем-то присягу, Цветаева бралась за перо. Не было таких обстоятельств, что могли дать ей «отгул». Если не сочинялось — правила черновики, старые записи. И рядом непременно сидела Аля. Из этого ежедневного труда и вырастала «жизнь души».

     «Быт справлен», теперь обе могут работать. Когда исчезли школьные тетрадки, Марина стала сшивать четвертушки листов почтовой бумаги или все бумажное, что удавалось найти. Тетрадки поменьше были и у Али. Никаких листков, всегда теряющихся, записок на обрывках — точность, аккуратность крайне безалаберной в быту Цветаевой по отношению к писанию удивительна. Ее архивы, ее аккуратнейший почерк, ее бережливость к своему писательскому труду резко контрастируют с полным пренебрежением к бытовым удобствам, порядку, чистоте.

     «Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».

     Продать! — Легко сказать — все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, поэтому их никто не покупает.

     19-й год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.

     Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 копейки (сейчас 200 рублей). А кофе и чай я всегда пила без сахара».

     К мучительной убогости быта Марина относилась легко — она молода, упорна, у нее много сил, огромен.

     Запал энергии, поддерживаемый постоянными увлечениями, источниками «веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа». Это характер ее дара — жизнелюбивого, жадного к страстям, увлечениям. И главное — к результату Бытия — «продукту» творчества — «жизни души».

     Накинув на плечи облезлые шубы, мать и дочь садятся за стол и умолкают. Кусочка стола — в разные стороны сдвинуто все, что мешает, — Марине достаточно, чтобы перенестись в другое измерение. Аля знает, в эти часы Марину нельзя отвлекать вопросами — она погружена в другой мир. Заговорила Марина, <